В год две тысячи восемнадцатый от Рождества Христова  Ищешь в себе героя, сидельца в чужой пустыне.  Всё ныне сущее, скажешь, совсем не ново  И отменяется общим путем отныне.    Вот ведь синички-сестрички взяли две спички и подожгли Рейхстаг,  На белом знамени иероглиф «любовь до гроба»,  Плесень пельменей и пожелание всех невозможных благ,  Которые может вместить вместительная утроба.    В руках его спящий младенец, как розовый пупс, лежал,  Регулировщик движения глазные капли заметил.  Платным партнером в дансинге, дамой сердец и жал,  Нет, не дожал, так и будешь бессмертен, светел.    В клубе «44» Курехин звучит с винта,  Облокотившись на спинку пустого стула,  Он размышляет о разнице, пустота  Ставит разметку и в рот направляет дуло.    Как шпагу он разломал над твоей пустующей головой,  Как тридцать копеек оставил вместо обгрызенного жетона.  Нет, кто-то здесь должен быть промасленный и живой,  Свободный покрой, как будто ты здесь Помона.    Нет, кто-то здесь должен быть живой, на этом я и стою –  Пускай он приносит хворост в эту sanctum sanctorum,  Говорит: «Не стой на ветру, не грей бочок на краю,  Хоть из любви к искусству, но соблюдай декорум».    Искусство требует крови в цвет кальвадоса и прочих кисельных жертв,  Искусство требует плоти хлебной и ветоши колобковой.  Парниковым эффектом согрет скучающий герменевт,  Голодая до первой звезды с Востока, любви сверхновой.    Искусство требует искушений – полцарства за колобка,  Ушед ото всех, вкусил покой на коленях Штольца.  За горами и долами новая родина, далека,  И вот вам моя рука, что не попадает в кольца.    В год две тысячи восемнадцатый вышел из дому имярек,  В девятом подъезде, кажется, снова утечка газа.  В своем Междуречии между двух безымянных рек  Вдруг понимаешь – она румяна и кареглаза,    Она улыбнется тебе из-за «Житейских историй» в квасном метро,  Или даст карамельку «Проснись и помни» и чек на сдачу.  Человек устроен слишком невинно, но так хитро,  Что как точка на плоскости я совсем ничего не значу.    Фрэнни, любимая такса, снова зимует у Кузьмина,  Неотличима от подлинника, от пространного оригинала.  Помнишь, как ее звали? Была не совсем зима,  Впрочем, осадки всегда окрыляют мало.    Нет, моя любимая такса, полстолетия здесь в строю,  Как я завидовал вам, обыватели, жертвы любви к нарзану.  Ангел сидит на молочном дереве, я же под ним стою,  Ржавым гвоздем рисую в предсердьи рану.    Если не впасть в патетику, просто жили в раю –  Ржавых гвоздей немерено выросло на асфальте.  Ночью мне хочется пить, я пеняю на боль мою,  Мне говорят: «Ничего, побольнее жальте».    С утра открывают гаруспики окна и ловят сетью синиц,  Проводят по кисти лезвием, чтоб не сказать – стожильно.  Хочешь лететь по небу, чтоб все на колени, ниц?  Чтоб от холста избавил поэт из Вильно?    Это портной из Витебска, блаженен, кто брадобрей,  Кто не встречает у булочной добрую Саломею.  Не жалей о чужих волосах, снявши голову, не жалей,  А кому рассказать, ни о чем-то я не жалею.    Такса летает по небу, прямо из форточки Кузьмина,  Вылетела на свет, из крови и пенопласта  Вырастет новое дерево, это твоя вина,  Такса пьяна, таинственна и ушаста.    Каждая новая женщина, здесь пролагая путь  По брусчатке города, рождающего название из дефиса,  Не забывает забыться, забыть, уснуть,  А после проснуться в шкуре Рейнеке-лиса.    В год две тысячи восемнадцатый, год шелкового дракона из макраме,  Как-то выходишь из дому, стыдясь, что протерты боты,  Что до сих пор не умеешь плавно считать в уме,  Не отвечаешь друзьям безымянным, кто ты,    Просто стучишь им на паперти по чугунному лбу –  Вот вам тридцать копеек на трехкопеечную рассаду,  По воробьям не пытаясь начать пальбу  В пределах своей кольцевой, как три столетья по аду.    Сначала была не выше столешницы, кромешное свет-дитя,  Доставала каленый горох, пути золотого запаса  Неисповедимы, смотрела на свет, хотя  Земля как сушеная слива скукожилась, страх и масса.    Страсть обивает твои пороги, со страхом вместе горчит,  Греешь ее без свидетелей, после шипишь: «Изыди»,  В шляпе лежит путевка и кажется это Крит,  Плюс тридцать пять сегодня и корм на Крите.    Паси-паси свое огниво, временно выпасай,  После придет спасение в виде морского шторма,  Белоснежка и Краснозорька строят просторный рай,  Кто не горяч и не холоден, съедены здесь позорно.    В городе нет никаких пирожных или молочных рек,  Никаких берегов кисельных и пряничных акробатов.  Шестов продает  Бердяева нищей вдове фон Мекк,  Тридцать томов, переплет не сверкает, матов.    После Бердяев идет по улице, по Шелковичной вверх,  Ну премируйте меня в какой-нибудь райской кущи.  Пишете справа налево, такой избывая грех,  Кровь как чернила, проверьте – совсем не гуще.    Оперу любишь, как Петр Аркадьевич, даже еще сильней,  Сидишь и слушаешь, стронция нет на этого Джакометти,  Нет никакого сладу и всё бесполезно с ней,  Станем плотней и будем совсем как дети.    Усни на двадцатой странице дедушки Теккерея,  Проснись до двенадцати, чтобы успеть согреться,  Как холодна звериная батарея  В сонном предсердии, этот мотор у сердца,    Скоро нам всем захочется новой славы,  Что не питает пламя в груди, мотора  Мало, на что мы себе, вы правы,  Скоро захочется или не очень скоро.    Усни на двадцатой странице дедушки Теккерея,  Простое прошедшее время, милая ложноножка,  И как же ты тут живешь, никого не грея,  В руке сжимая хлястик от босоножка.    Следы остаются только на плавленом сыре  В мышеловке тетрарха клубящейся Иудеи,  Нет ничего плотоядного в этом мире –  Пряное послевкусие от идеи.    Героям нечего делать друг с другом, разве себя делить,  Древом распиленным падая на подмостки,  Повествования здесь не прервется нить –  Реплики живы и в сторону даже хлестки    Все замечания – можешь на время забыть слова,  Выловить муть гвоздики из четного аперитива,  В этом городе сажи давно не растет трава,  Плоть трубочиста – плотва, или может слива.    Чтоб просочиться в твои сновидения, нужно быть и плотвой,  И плодом скользким, пеняйте на зной в июне,  Сестрам по красненькой, любишь ее живой   Или страда садоводов пропала втуне.    Дерево-дерево, датский антиквариат,  Вот тебе Юрьев день, трубочиста краше,  Кто-то висит на ветке, красив и свят,  Детство бельчат освящая в подкожной саже.    Разве нельзя достичь хеппи-энда в спасение малых сих,  Умиление злых сердец, утоление всей печали,  В городе парной сажи читаешь, как первый стих:  «Пошли нам Агнца – мы ведь здесь замолчали». 
   |